Галицийские поля

14 мая 2008, 21:24

Виктор УлинО себе: родился и, к сожалению, до сих пор проживаю в Уфе. Когда-то я был практически профессиональным писателем. Это было недавно, и в то же время неизмеримо давно: на рубеже 80-х и 90-х годов прошлого века. А в 1993 году сумел выпустить первую (и, к сожалению, последнюю) книгу прозы в местном издательстве. Успел поучаствовать в совещаниях молодых писателей разных регионов даже в последнем Всесоюзном! Действительно, для меня лично то была Великая Эпоха. Тогда же, в 89-м, я поступил в Литературный институт. (Стоит, пожалуй, отметить, что высшее образование я имел, и достаточно серьезное. В 81 году окончил математико-механический факультет Ленинградского университета, потом там же в 84 аспирантуру, защитил диссертацию и получил степень кандидата физико-математических наук. Продолжай жизнь советская течь в прежнем русле, и я был бы обеспечен твердой социальной позицией до самой могилы. Но жизнь изменила курс. К тому же душа, развернувшаяся под влиянием полной свободы, требовала творчества. И я решил получить второе, филологическое образование. Учеба в Литинституте казалась раем. Мы изучали вещи, которые вроде бы не имели отношения к реальности например, античную литературу или обще языкознание но тем не менее обогащали интеллект и заставляли взглянуть под иным углом атаки на все, что выходит из-под собственного пера. А вот творчеству как таковому институт не дал ничего. Возможно, виновато было именно то переменчивое время: учили нас по-старому, жизнь пыталась выдвинуть новые требования; согласовать все это мы не успели. И как ни грустно, последней моей публикацией на физическом носителе был литинститутский рассказ в московском журнале «Октябрь». С тех пор почти десять лет я вообще не написал ни строчки. Этому способствовало множество отрицательных причин. Развалились издательства, рухнули журналы. Литература перешла на чисто коммерческую основу. А писать заведомо коммерческие тексты удается далеко не каждому. И я твердо считал, что старая литература умерла, а новая еще не народилась или народилась в таком виде, где мне, выросшему давно, не найдется места. И на себе как писателе поставил большой, жирный крест. Пока в 2002 году не съездил в Египет и по возвращении не ощутил потребности описать поездку. А начав писать Начав писать, вспомнил прошлое и расписался так, что простые путевые заметки выросли до объема книги средних размеров. Разослав написанное по мэйлу самым близки друзьям, я вдруг испытал желание попытаться обнародовать свое творение. Мой сокурсник, ныне весьма процветающий Петербургский писатель Валерий Роньшин снабдил адресами, я разместил там свое эссе, а потом ради интереса посмотрел, что же пишут другие. И с приятным удивлением обнаружил, что литература-то, оказывается, не умерла. И несмотря на засилье кроваво-эротических триллеров в мягких обложках, которые заполняют сейчас книжные магазины, оказалось, что люди пишут о том же, что волновало меня 20 лет назад. (И, наверное, еще кого-то, в прошлых веках). О любви и разлуке. О свободе и выборе. О вечной и бесплодной попытке человека достучаться до другого человека и пробиться к своему счастью. И о прочих вещах, которые имеют имманентную, вневременную значимость. Порывшись в своих архивах (к которым тоже не прикасался лет 10), я обнаружил там неимоверное количество повестей и рассказов, не опубликованных в разное время по разным причинам. Но тем не менее лишенных конъюнктурных черт конкретного времени а значит, могущих оказаться небезынтересными и сейчас. Потому, что затронутые там проблемы касались не конкретных времен, а общих человеческих проблем. И я решил разместить на сайтах свои прежние произведения. С тем, чтоб хотя бы в виртуале познакомить читателя с моими героями, которым когда-то было отдано столько сил.

      Галицийские поля

 

 

 

 

 

Война всегда бессмысленна и бесчеловечна, но особенно - когда родители переживают детей.

 

Дождь хмуро барабанит по оконному карнизу.

Она садится за стол и втыкает штепсель в розетку. Желтая лампочка загорается нехотя; магнитофон греется несколько минут, и с этим приходится мириться. Он ведь очень старый, купленный еще покойным мужем, Андрюшиным отцом.

Сын так и вырос с этим магнитофоном, который был на два года старше его самого, и никогда не просил чего-то иного. Он с детства понимал, как трудно им жить вдвоем, и даже не пытался равняться на сверстников со всем их импортным барахлом. Изношенный аппарат то и дело ломался, и Андрюша постоянно поддерживал его жизнь: разбирал, чинил, регулировал и смазывал, что-то перепаивал по своему разумению и менял прогоревшие лампы. В последний раз все сделал четыре года назад - перед уходом в армию.

Теперь она, конечно, была в состоянии обзавестись качественной техникой, переписать на хорошую кассету свою единственную, дорогую запись. Но она знала, что не сделает этого: старый магнитофон давно стал частицей ее самой, храня в себе память.

О муже - давнюю, стершуюся и потерявшую цвета память о счастливом вдохе ее замужества.

И о сыне.

Он остался словно одним из сохранившихся кусочков, на которые разбилось прошлое. А с прошлым - вся жизнь: ведь настоящего у нее нет, а будущего быть не может.

Катушки с лентой всегда стоят наготове; она не снимает их и не прячет по коробкам, а лишь накрывает тряпочкой от пыли. Раньше, в самый первый год, она просиживала тут, слушая и плача, все свободное время. Но потом ей почудилось, будто пленка портится от слишком частого употребления, и она заставила себя ограничиваться одним разом в день. Еще через некоторое время она опять забеспокоилась, и теперь включала магнитофон лишь единожды в неделю.

По воскресеньям, когда сто лет назад счастливые люди ходили в церковь. Она надеялась, что так удастся протянуть дольше, пока пленка вконец не заездится и не охрипнет. А потом... Что будет потом - она просто не давала себе задумываться.

Подруги выведали, что воскресенье для нее - особый день, ради которого она живет всю бесконечную неделю. Они наперебой ругали ее, повторяя одно и то же.

"Сына не вернешь; надо смириться с судьбой; как-то все поправить; завести собаку или кошку; переставить мебель; еще лучше обменять квартиру... И уж во всяком случае не терзать себе душу бесконечным слушаньем этой записи. Потому что былого не возродить, и надо взять себя в руки, чтоб продолжать жизнь..."

Они не понимают - глупые, сами не пережившие! - что ей незачем брать себя в руки, поскольку нет смысла что-то продолжать. Ведь она вообще больше не живет; последние три года катится по инерции, словно маховик, который просто не может остановиться сразу, как только исчез источник движения... Она и сама сознает что, судорожно прячась в тень прошлого, попусту травит себя и укорачивает себе годы. Но измениться не хочет. Да и не может: у нее не осталось в жизни ничего. Ничего кроме этой, быстрой тающей тени.

И она существует теперь лишь тем, что пытается сберечь остатки. Сохраняет нетронутым уголок сына. Дважды в неделю старательно вытирает пыль с его стола и книжных полок, с выцветшего плаката, откуда улыбается еще живой артист, чье имя она уже успела забыть. И со старой, тоже отцовской гитары, оставшейся висеть над кушеткой. У нее дрожат руки и она делает над собой страшное усилие, чтоб не задеть струн. Поскольку каждый звук в этом мертвом пространстве рвет ей душу.

Есть, впрочем, еще одно: травяной холм с простым - как у всех - памятником, наспех сваренным из железного листа. Но это для нее существует словно само по себе, никак не связываясь с сыном. Ведь она никогда не видела Андрюшу неживым.

Она помнит все очень ясно; те события намертво отпечатались в ее памяти.

От сына одно за другим приходили гладкие, бодрые, точно под диктовку писанные письма, но однажды, увидев пол телевизору репортаж об очередной потасовке в какой-то из бывших республик, и заметив мелькнувшие среди толпы мальчишеские спины в серых шинелях, она вдруг почувствовала, что у нее останавливается сердце. Страшное, хоть ни чем и не обоснованное, ожидание беды поселилось в ней.

А потом укрепилось и росло целых две недели и еще три дня. Ее словно ударило молнией, оборвав что-то внутри, хотя они ровным счетом ничего не знала. На восемнадцатый день хмурый офицер привез Андрюшу.

Проститься с ним по-человечески ей не позволили. Тыкали в глаза какие-то бумаги с номерными печатями, подтверждающие смерть сына "при исполнении служебных обязанностей", но ей не требовалось печатей. Она сама, без всяких бумаг, знала, что в намертво запаянном цинковом гробу лежит именно он... Она ничего не спрашивала у офицера, догадываясь, что тот все равно не ответит. Стояла молча, схватившись за горло и пытаясь представить себе его последние секунды. Как плохо и страшно было ему; как он, наверное, боялся смерти и звал на помощь ее: мама, мама...

Шов между половинками гроба был напаян торопливо, свинец стек и застал острыми сосками; она трогала эти холодные острия и думала, что такими же свинцовыми и ледяным были те пули, которые она бы лучше приняла в себя. В себя, в себя, если б только смогла оказаться там в тот самый миг...

Единственным живым следом сына осталась запись, которую он напел и наговорил ей, уходя. Почему-то тогда, в последний момент, ею овладело нехорошее предчувствие и стало жутко его отпускать. И подумалось вдруг: еще не поздно, можно побежать в военкомат, собрать справки и отстоять Андрюшу от армии, ведь он ее единственный кормилец, и она должна иметь больше прав на его жизнь, чем проклятое государство со всеми его законами и обязанностями. Но сын не позволил; заявил, что должен быть мужчиной и выполнять свой долг перед родиной, наговорил еще кучу всякой пионерской чепухи - которую она сама же когда-то и вкладывала в его голову. Кто знал, чем все обернется; кто видит, сколь глупа была она тогда - господи всемилостивый, боже правый, владыка небесный, если б можно было повторить теперь все сначала!

В минуты, когда, сгорбившись в Андрюшином уголке, она ждет, пока нагревается старый магнитофон, к ней толчками приходят мысли о себе.

О том, что она - последний человек их рода, отмирающая ветвь живого дерева. Собака, чьих щенков распродали на базаре. Кошка, у которой в одночасье перетопили всех котят. Женщина, бывшая мама убитого сына... Кто поймет, кто утешит, если утешить нельзя? Мать, чужой волей лишенная материнства - какая судьба может быть страшней?

Подруги не сдавались. Убеждали, что рано себя хоронить. Что в сорок три года еще не все позади. Можно выйти замуж за вдовца с детьми, стать им новой мамой, снова отдаться материнскому призванию. Заполнить новым смыслом пустоту, которая образовалась во вселенной после того, как оттуда изъяли Андрюшу. Но она знает, что на это у нее нет сил.

С уходом сына в ней иссяк источник жизни.

Она смотрит в окно на серую осеннюю улицу и думает, что и сама уже, наверное, не существует. Ведь нет даже слова в языке для обозначения ее нынешнего состояния. Известно, как назвать женщину без мужа, ребенка без родителей. Но как поименовать мать, пережившую свое дитя? Нет такого слова, жизнь никогда не имела этого в виду. Значит, и ее самой не должно быть тоже.

Или ее и так уже нет, как не было никогда?.. Что-то прежнее, устойчивое и верное: солнечный июльский день, мальчик в белых шортиках и синей матроске, мальчик с мороженым в кулачке на мягкой розовой дорожке Летнего сада под голубым небом, прозрачным и бесконечным, как грядущая счастливая жизнь...- неужели все это было когда-то с нею?!

Дряхлое магнитофонное нутро наливается старческим гудением; она ждет и думает, что когда-нибудь прослушает умирающую запись в самый последний раз, а потом все аккуратно выключит и уберет по местам, уйдет на кухню и опустится на колени перед раскрытой духовкой.

Стоит только впустить поглубже эту мысль, как в сердце вспыхивает ненависть - жаркая и короткая, как пламя сухой бумаги. Нет, уходить надо не так!

Если уходить, так уж сначала пойти на толкучий рынок, в укромный его уголок, и купить там гранату - самую большую и тяжелую. А еще лучше целую связку, вроде тех, с которыми солдаты шли на танки в старых фильмах про войну. Привязать ее себе на грудь, поехать в самый главный город, прийти на самую главную площадь и броситься под чью-нибудь черную машину, выезжающую из самых главных ворот. Все равно, под чью: все они, спрятавшиеся за тонированными стеклами, живущие в телевизорах, - ее личные враги, убийцы ее Андрюши. Враги и убийцы, убийцы и враги.

И даже если бросить не гранату, а целую атомную бомбу - если взорвать все их поганое, ненавистное змеиное гнездо, окруженное самой главной зубчатой стеной, - если уничтожить, разорвать в клочки, испарить их всех, от самого первого до самого последнего, то и этого будет мало. Это не перевесит на Страшном суде одной капли крови восемнадцатилетнего мальчика. Убитого в бессмысленной войне. Убитого на пороге жизни, не успевшего познать даже первой любви.

Магнитофон готов. Она включает мотор и в ее скорбную комнату врывается голос сына.

-...Мама, слушай! Я пою для тебя, чтоб тебе не скучно было меня ждать!..

...Брали русские бригады Галицийские поля, и достались мне в награду два кленовых костыля...

...Мама, не грусти!.. Все будет хорошо! Я привезу тебе много новых песен. А пока слушай эти...

...На войну нас трое вышли, трое лучших на селе. Средь полей под Перемышлем два гниют в сырой земле...

... Мама, не скучай! Я вернусь! Я обязательно вернусь! Слышишь, мама?!

Мама!

Мама!!

Мама!!!

Мама...

Слез не осталось; за три годы она выплакалась до дна. Она просто закусывает губу, не чувствуя соленого вкуса крови, и закрывает глаза, и роняет голову на стол. Напрягается почти до обморока и летит в пустоту - в те далекие, неведомые чужие поля, откуда зовет живым голосом душа ее убитого сына Андрюши...

А за окном бушует ветер. И осенний дождь то строчит из пулемета по карнизу, то плачет, роняя слезы на холодное равнодушное стекло.

 

1993 г.

 

 

 

18.117.183.150

Ошибка в тексте? Выдели её и нажми Ctrl+Enter
2 157
Комментировать могут только зарегистрированные пользователи